Вадим Вацуро - Чужое «я» в лермонтовском творчестве Страница 4
- Категория: Документальные книги / Биографии и Мемуары
- Автор: Вадим Вацуро
- Год выпуска: 2008
- ISBN: 978-5-98379-098-8
- Издательство: Новое издательство
- Страниц: 5
- Добавлено: 2018-08-13 18:57:10
Вадим Вацуро - Чужое «я» в лермонтовском творчестве краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Вадим Вацуро - Чужое «я» в лермонтовском творчестве» бесплатно полную версию:Проблема, обозначенная в заглавии настоящей статьи, конечно, может быть в ней лишь конспективно намечена, ибо она очень обширна и касается самых фундаментальных оснований лермонтовского творчества. Если угодно, это попытка объяснить некоторый мировоззренческий парадокс, который она представляет взору наблюдателя. В самом деле, поэт-байронист, не утративший полностью связи с байронической традицией вплоть до конца своей недолгой жизни, в зрелые годы предстает нам как рефлективный поэт — путь для русской литературы не вполне обычный и даже не вполне естественный.
Вадим Вацуро - Чужое «я» в лермонтовском творчестве читать онлайн бесплатно
Между тем точка зрения именно этой «толпы», «черни» реабилитируется в «Не верь себе» и начинает явственно звучать в заключительной строфе стихотворения как своего рода критерий оценки и этической правомочности поэта. В романтической лирике 1830-х годов страдает только поэт, который «выжав с сердца тоску, / Вырвав с кровью слезу, / Улыбаясь, несет / На показ пред народ»[17]; у Лермонтова именно скрытое страдание поднимает «простодушную чернь» над вдохновенным мечтателем. Чужое «я» утверждается в паритетных или даже доминирующих правах.
В «Журналисте, читателе и писателе» (1840) оно предопределяет даже внешнюю форму. Точка зрения персонифицируется. Фигура Поэта («писателя») остается центральной, но его слово диалогично уже не только в своей внутренней, но и во внешней форме. «Журналист, читатель и писатель» принадлежит к тому распространенному типу поэтических диалогов, который утвердился в поэзии 1820–1830-х годов. Вероятно, Лермонтов учитывал их, — но ориентировался даже не на
Пушкина, а, скорее всего, на родоначальника жанра — Гете, с его «Прологом в театре» из первой части «Фауста». Даже в самой структуре произведения Лермонтов ближе к Гете, чем к Пушкину: он дает не диалог, а трилог, — форму более сложную не только в композиционном, но и в чисто семантическом отношении: если в диалогической речи между собеседниками устанавливается своего рода прямая связь импульс — реакция, то в структуре подобного рода реплики персонажей соотносятся с двумя импульсами извне и держат в себе многочисленные рефлексы очень обширного по своим модальным оттенкам диапазона.
Тип русской романтической интерпретации «Пролога в театре» дает его перевод, сделанный А. А. Шишковым («Из Гетева „Фауста“», 1831). Естественно, что основные расхождения с подлинником касаются фигуры Поэта.
Для русского романтика, как мы уже отмечали, существует твердая аксиологическая шкала; «язык вдохновения» — это язык высокого лексического строя и единой модальности. Здесь неуместна ирония, меняющая ценность вещей и понятий. Грубовато-просторечная характеристика «толпы» у гетевского Поэта («О sprich mir nicht von jener Menge? / Bei deren Anblick uns der Geist entflicht, / Verhulle mir das wogende Gedran-ge, / Das widwe Willen uns zum Strudel zicht») передается Шишковым в традиционных формулах поэтической инвективы, уже знакомых нам по более поздним образцам:
Не вспоминай мне о толпе презренной:Она восторг души моей мертвит, <…>
Еще более свободно передана заключительная часть монолога:
Толпа чужда высоких вдохновений,Язык богов непостижим для ней:Для кратких он не сотворен мгновений,Невнятен он и чуден для людей.
Этих строк просто нет в гетевском тексте. Они являются типичной для Поэта 1830-х годов поэтической декларацией. Не только строй речи — самый образ Поэта переводится на язык русских романтических эстетических категорий 1830-х годов.
Директор театра, по существу, разделяет взгляд Поэта на «презренную толпу», но делает отсюда прямо противоположный и глубоко пессимистический в существе своем вывод о бесцельности истинной поэзии в обществе, которое ее не понимает. В это рассуждение «Комик» вносит свой корректив: функции Поэта по необходимости ограничены, но его миссия может быть выполнена в определенных пределах.
Устами защитников меркантилизма, по существу, здесь провозглашается общественная функция поэзии. Это ограничивает самоценность боговдохновенного творчества. Русскому романтику 1830-х годов не нужно никакое мерило ценности поэзии, за исключением ее самой. Чтобы восстановить Поэзию в своих правах, поколебленных скептицизмом ее антагонистов, Поэту должно принадлежать последнее слово. Шишков обрывает весь фрагмент на последнем монологе Поэта. Монолог этот строится на все возрастающем напряжении; он представляет собою единый период, со сложной системой ритмико-синтаксических повторов, с многочисленными анафорами, со строгой организацией ораторской речи:
Отдай же мне златые годы,Когда я сам в грядущем жил,Когда, беспечный сын природы,Я сладость песен полюбил;Когда они, из юной груди,Лились кипящею струей,Когда туманом мир и людиСокрыты были предо мной…Отдай же мне, отдай назадМое мучительное счастье,И силу чувств и огнь любви,Весь прежний жар моей кровиИ прежний пламень сладострастья —Отдай мой рай, отдай мой ад,Отдай мне молодость назад![18]
Этот блестящий пассаж является завершающим argumentum ad hominem Поэта — и выполнен он совершенно в лермонтовской манере. Интонационный рисунок его, захватывающий читателя, заставляет забывать о традиционных и стертых до банальности поэтизмах, лежащих в основе его лексики.
В «Журналисте, читателе и писателе» Лермонтов также завершает сцену монологом Поэта, но этот монолог — не апофеоз поэзии, а обоснование отказа от поэтического творчества. Поэзия не теряет своей самоценности, но она теряет коммуникативную функцию. В обществе разорваны связи; люди обречены на фатальное взаимное непонимание, на несводимость «точек зрения». Здесь приобретает окончательную ясность и доводится до логического предела концепция, наметившаяся в «Не верь себе», — чужое и свое «я» как бы разрывают единое сознание Поэта, сказываясь в резких перепадах аксиологических характеристик:
Восходит чудное светилоВ душе, проснувшейся едва;На мысли, дышащие силой,Как жемчуг, нижутся слова…Тогда с отвагою свободнойПоэт на будущность глядит,И мир мечтою благороднойПред ним очищен и обмыт.
Это — «момент вдохновения», неоднократно описанный в лирике 1830-х годов, создающий шедевры, о которых мечтает Читатель («Мысль обретет язык простой / И страсти голос благородный»). Но он сразу же оценивается в иных категориях, «извне»:
Но эти странные твореньяЧитает дома он один,И ими после без зазреньяОн затопляет свой камин.Ужель ребяческие чувства,Воздушный безотчетный бредДостойны строгого искусства?Их осмеет, забудет свет…
Инвективная поэзия, обличающая «приличием скрашенный порок», имеет равную участь:
К чему толпы неблагодарнойМне злость и ненависть навлечь,Чтоб бранью назвали коварнойМою пророческую речь?
Это мог бы написать любой из менее даровитых современников Лермонтова, утверждающий приоритет Поэта над «толпой»; но лермонтовский Поэт сразу же предлагает своим антагонистам сокрушительный контраргумент этического свойства, ставящий под сомнение его собственное право судить и обличать:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.