Мария Баганова - Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника Страница 9
- Категория: Документальные книги / Биографии и Мемуары
- Автор: Мария Баганова
- Год выпуска: 2014
- ISBN: 978-5-17-085242-0
- Издательство: АСТ
- Страниц: 58
- Добавлено: 2018-08-09 04:53:05
Мария Баганова - Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Мария Баганова - Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника» бесплатно полную версию:Когда промозглым вечером 31 октября 1910 года старшего врача железнодорожной амбулатории на станции Астапово срочно вызвали к пациенту, он и не подозревал. чем обернется эта встреча. В доме начальника станции умирал великий русский писатель, философ и одновременно – отлученный от церкви еретик, Лев Николаевич Толстой. Именно станционному доктору, недоучившемуся психиатру предстояло стать «исповедником» гения, разобраться в противоречиях его жизни, творчества и внутрисемейных отношений, а также вынести свое медицинское суждение, поставив диагноз: аффект-эпилепсия. Ужасные, шокирующие факты узнавал скромный провинциальный врач, задаваясь непривычными для себя вопросами. Зачем великий писатель ездил смотреть на вскрытие мертвого тела знакомой ему женщины? Почему на чердаке дома его ближайшего родственника были найдены скелетцы новорожденных? За что родной сын называл писателя дрянью и отказывался с ним общаться? Почему супруга писателя так ревновала мужа к его секретарю и издателю? Зачем этот издатель не допустил к умирающему Толстому духовника, не дав ему примириться церковью?
Повествование выстроено на основе подлинных дошедших до нас документов, писем и дневников писателя и его родных.
Мария Баганова - Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника читать онлайн бесплатно
– Да, да… помню… – нахмурился старый граф. – Несвобода… И еще впечатление – это было посещение какого-то… не знаю… двоюродного брата матери… гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.
Он молчал. Молчал и я. Потом Толстой вновь заговорил, серьезно и задумчиво:
– Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти более ни одного впечатления, кроме этой малости. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил! Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня – только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них.
Мысли о смерти расстроили его, и на глазах у него выступили слезы. Тут же подошел Душан Петрович и принялся очень тихо говорить пациенту что-то мягкое, утешительное. Он выговаривал слова с сильным акцентом, и я понимал далеко не все, но, по всей видимости, Лев Николаевич разбирал его речь много лучше.
– Дорогой друг Душан… – шептал он в ответ.
Потом больной попросил пить, и Маковицкий немедленно подал ему стакан с водой. Напившись, он сказал, что хочет написать детям – Тане и Сереже, и Александра Львовна села на маленький столик с зеленой лампой – стенографировать. Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступивших к горлу слез, и минутами мы едва могли расслышать его тихий голос:
– Милые мои дети, Таня и Сережа! Надеюсь, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мамы было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю – ошибаюсь или нет – его важность для всех людей и для вас в том числе… Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю об этом. Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой.
– Ты им передай это после моей смерти, – сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Девушка переписала письмо набело и подала отцу для подписи. После он говорил еще и еще, но какой бы предмет граф ни избирал в качестве темы, снова и снова мысли его возвращались к предмету смерти, небытия.
– Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к Богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал, редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: мы, в особенности я с Митенькой и девочками, садились под стулья, как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы «муравейные братья», и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу, но это было редко, и мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это… вероятно, это какие-нибудь рассказы о моравских братьях… значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. – Он смолк на несколько минут, увлеченный воспоминаниями, взгляд его туманился, выражение лица было спокойным и ясным. – Иногда мы под стульями разговаривали о том, что и кого кто любит, что нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить. Мы называли это игрой, а между тем все на свете игра, кроме этого. Теперь уж многих из нас, бывших тогда детьми, нет в живых. Митенька… Николай… – Старик снова заплакал, у него началась икота, и мне пришлось дать ему сахарной воды.
Приступ быстро прошел, он все пытался снова заговорить, а я принялся его отговаривать, опасаясь, что воспоминания еще больше расстроят больного. Но старик был упрям. Да и было заметно, что если его мысль коснулась какого-то предмета, то он не сумеет отвлечься из страха утомиться или расстроиться, а будет напряженно думать. Решив, что беседой я сумею направить его мысли в безопасное русло, я дал ему возможность выговориться.
– Воспоминания более определенные начинаются у меня с того времени, как меня перевели вниз к старшим мальчикам. Я старался находить веселое в той новой жизни, которая предстояла мне; старался не видеть того презрения, с которым мальчики принимали меня, меньшого, к себе; старался думать, что стыдно было жить большому мальчику с девочками; но на душе было страшно грустно, и я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье, и только чувство собственного достоинства, сознанье того, что я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много раз потом в жизни мне приходилось переживать такие минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги. Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело. Не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.