Татьяна Толстая - Изюм (сборник) Страница 14
- Категория: Документальные книги / Публицистика
- Автор: Татьяна Толстая
- Год выпуска: неизвестен
- ISBN: нет данных
- Издательство: -
- Страниц: 16
- Добавлено: 2019-02-20 11:53:23
Татьяна Толстая - Изюм (сборник) краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Татьяна Толстая - Изюм (сборник)» бесплатно полную версию:В книгу вошли рассказы о парадоксах нашей повседневной жизни, как в России, так и на Западе. Дополняют издание удивительные по остроте наблюдений путевые заметки автора. «Изюм» – книга для взыскательного читателя и настоящего гурмана слова.
Татьяна Толстая - Изюм (сборник) читать онлайн бесплатно
Но Общественный совет при мэре Москвы по проблемам формирования градостроительного и архитектурно-художественного облика города (длинный-то какой) не верит в нерукотворность и решил вложить административные персты в незримые раны Распятого и его Певца. Совет подумал: вроде тут вот всё оно и клубилось, коты эти с грибами, клетчатые черти, – чой-то ничего не видно? – и заказал, чтоб было видно. Плоть от народной нашей плоти. Совет при мэре тоже запанибрата с нечистью и потому, объявив конкурс на лучший проект памятника Булгакову, не стал никак обосновывать свое решение установить памятник не где-нибудь, а именно здесь – «на Патриарших Прудах, вблизи павильона».
Восплачем, кстати, о судьбе скульптора, тяжела его доля. Душа у него, может быть, рвется лепить зайцев, а конкурс – на деда Мазая. Руки чешутся изваять голых баб – а бабы не кормят, кормит Ильич, или же Пушкин какой – и вот дважды в столетие, к годовщинам рождения и смерти, топчет и душит скульптор свою пугливую летучую музу, и, погрузивши руки в шамот, с понятной ненавистью лепит и лепит ненавистные, заказные бакенбарды.
Он же тоже есть хочет, скульптор-то. Он же тоже смотрит на освещенные витрины с жареными курами печальными карими глазами собаки Павлова.
И вот двенадцать человек (число мистическое, но и задумка обязывает) откликнулись на зов трубы Совета при мэре. Двенадцать апокрифов под шифрами были представлены в помещении Российской Академии всяких художеств и сопровождены «пояснительными записками». Скульпторам мало показалось написать в записках: «тут я думаю поставить столб с развевающимися простынями, а из простыней чтоб свисала лепеха, и в ней профиль писателя», или: «я развешу там-сям отрезанные головы», или же: «на бережку будет большой наклонный зеркальный треугольник. К нему одними задними ножками крепится кресло с А. Н. Островским, что у Малого театра, но считается как Булгаков». Нет, скульпторы пошли одолжились у соседних муз и вылепили тексты, мутные как по форме, так и по содержанию. «„Мастер и Маргарита“ – один из немногих романов, одухотворяющий на изобразительное творчество». «Сатана-Воланд, этот человекоубийца от Начала, осуществивший Божественную функцию в окружении бесовской свиты стоит в центре сегмента земного шара». «Булгаков в пяти измерениях: три пространства + время + собственно булгаковское. Неустойчивое равновесие! Устойчивое неравновесие!»
Поэтика сопроводиловок – смесь темного бормотания газеты «Завтра» со шпаргалками двоечника – толкает на нехорошие мечтания: чтобы прием в Академию сопровождался обязательным усекновением языка. Ведь если слепые лучше слышат, то, может быть, немые лучше ваяют?.. Один из памятников, – боги, боги мои! – представляет собой бесконечно длинные, длиннее дядистепиных, брюки, сами по себе стоящие на подставке, а над брюками – скрещенные на несуществующей груди руки… Видна рука (или нога?) профессионала: к конкурсу допущены лишь «профессиональные (дипломированные) скульпторы, художники и дизайнеры, имеющие опыт работы по созданию произведений скульптуры и монументального искусства, лицензированные архитекторы». Сунься какой нелицензированный Пракситель – отлуп. Постучись безвестные молоденькие студенты, озаренные свежей мыслью, – пинка молокососам! «Мы кошкины племя-я-я-янники!» – «Вот я вам дам на пряники!.. У нас племянников не счесть, и все хотят и пить и есть!»
Гуляйте же, гуляйте напоследок по Прудам, смотрите на них с улыбкою прощальной, покажите детям, пусть запомнят. «Демонтировать павильон под ансамбль Булгакова, – мечтает зодчий, – затея соблазнительная, но почти неосуществимая. Значит, вода». Значит, – прощай, вода! Звери алчные, пиявицы ненасытные, что горожанину вы оставляете? воздух! один только воздух!.. Уже не протолкнуться по Арбату, не проехать мимо Манежа, подрыт Александровский сад, узкой калиточкой стали Никитские ворота, Кинг-Конг навис над Замоскворечьем: что бы еще украсить? Кремль? – срыть его, сровнять с землей, населить персонажами сна Татьяны! Перекрыть движение по всей Москве, выгнать всех приезжих, да и москвичей заодно, и пущай скачут по всей столице петры да медведи, нострадамусы да кикиморы, пусть из каждой подворотни скалится наше размножившееся все. Спорить с этим, протестовать, говорят нам, – бесполезно.
Но воздух пока свободен. И свободно пока летают по нему народные мстители – голуби. Посидев на головах увековеченных, они, конечно, свободно, обильно и наглядно выразят свое отношение к проектам Российской академии художеств.
Летите, голуби!
1999
Крутые горки
«Сам! Сам!» – кричит Больной, он же Ленин, в фильме Сокурова, отбиваясь от попыток окружающих помочь – помочь подняться, сесть в машину, спуститься по ступеням, надеть штаны. А что «сам», что «сам»-то, половина тела парализована, ее надо волочить за собой; половина мозга не работает – разбилась, или лопнула, или потекла, или встала дыбом – как вообразить себе отказавший мозг? Вы выздоровеете тогда, когда сможете сами помножить 17 на 22, – говорит ему Врач, – как только помножите, так сразу и выздоровеете. Надо, значит, помножить, но как? Как это делают? Ну, как-то ведь делают… Нажимая карандашом, Больной крупно выводит в блокноте: 17 x 22, 17 x 22… Там крест посередине, он что-то значит, этот крест, через него множат… только как?.. Еще раз, крупно и криво, еще один крест – вотще.
Он не выздоровеет, а они не перемножатся, и ключ потерян, – булькнул и утонул в омуте поврежденного мозга, да и сами числа ничего ему не говорят, ни о чем не напоминают. Это зрителю видно, что в 17-м году Больной «сам» все разрушил, а в 22-м сам и разрушился, и не поможет ему множительный крест, ибо этот символ и в высшем своем, духовном значении для Больного – ничто, и ни ангелов для него нету, ни Бога, одно электричество, а значит, и умирать ему, уходить во тьму пустую, где, по пустому слову его, «электрон так же неисчерпаем, как и атом», да и того уж не будет.
Семнадцатый год на двадцать второй не множится, или же множится обильно и неисчислимо, – бедами, смертями, невинными и виноватыми жертвами, вороньем над белеющими в полях костями, голодными собаками над расстрельными ямами. В фильме ни бед, ни ужасов нет, есть только Больной, подстрекатель бед, виновник, участник и жертва. Он недоумер, он еще корячится. Но скоро.
Скоро, уже скоро. Наступает черед других. Они, собственно, уже тут, собрались и наступают, располагаются, занимают то пространство, которое прежде принадлежало ему, которое вроде бы еще и сейчас ему положено: всякий ведь имеет право на вершок личного воздуха вокруг лица, на опору под локтем, на сиденье стула, правда? Ан нет, неправда. Он уже и этого права лишен, он получеловек, и место его получеловеческое. И в огромном парке, и в огромном дворце в Горках, где анфилады комнат пустынны, приятно полутемны и осязаемо прохладны в душный июньский день, все – и челядь, и охрана, и Жена с Сестрой, – все норовят занять ту точку пространства, в которой скрючен Больной, словно бы он полупрозрачен, словно бы он уже не считается. Наступают на него, наваливаются, переползают через лежащего, передают тяжелую корзину через его голову, тарелкой с супом едва не задевают по носу, а в машине, для него же нарочно и снаряженной, чтобы ехать «на охоту», все сиденье заставляют и заполняют вещами, взятыми для его же удобства. Вот еда, плед, вот шофер и охрана, да и сама «жена и друг» широко расположилась, только ему, предмету их забот, сесть негде. И небо наваливается, душит облаками, продираемыми разве что изредка грозовым разрядом – нет, не гнев Божий. Электричество. Бога-то нет, это же все глупости. Есть только власть и насилие.
О насилии он думает постоянно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меньшевичков, пацифистов, архискверных достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая – ой, нечаянно! – оказалась слишком горячей, – такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно, – откуда же у пролетариата скатерти. (Проще – ворованными, – говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого – среди чужих-то вещей – уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии – как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти – крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет – на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.