Григорий Канович - Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 Страница 29
- Категория: Проза / Зарубежная современная проза
- Автор: Григорий Канович
- Год выпуска: -
- ISBN: -
- Издательство: -
- Страниц: 34
- Добавлено: 2019-07-18 16:04:51
Григорий Канович - Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Григорий Канович - Избранные сочинения в пяти томах. Том 4» бесплатно полную версию:Повести, входящие в четвертый том, можно условно причислить к автобиографическим. В «Ликах во тьме» главного героя Григория-Гирша, беженца из маленького литовского местечка, немилосердная судьба забросила в военную годину в глухой казахский аул, находящийся посреди бесконечной, как выцветшее небо, степи. Там он сталкивается с новыми, порой бесчеловечными реалиями новой действительности… «Продавец снов» – автор встретил своего одноклассника-эмигранта Натана Идельсона в Париже. Он-то и предложил приезжему приятелю между посещениями музеев и выставок заняться «продажей снов» – рассказывать старым эмигрантам из Литвы об их родных местах – о кладбищах, лавках и синагогах – отогревая от забвения их души… Роман «Парк евреев» – рассказ о стариках-евреях, на долю которых выпали такие тяжкие испытания, как война, концлагеря, гетто. Все они вместе как бы представляют собой сооруженный из слов памятник исчезнувшему восточно-европейскому еврейству… Рассказы, включая «Штрихи к автопортрету», в котором автор рассказывает о своей семье и пути в литературу, в основном взяты из книги «Облако под названием Литва».
Григорий Канович - Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 читать онлайн бесплатно
– Ты, мальчик, откуда будешь?
– Из Литвы.
– Из долины, значит. А я оттуда, – безногий ткнул пальцем в потолок, – с вершин. Чабан… – Он помолчал, вытер вспотевший лоб и продолжал. – У тебя что за болезнь?
– Мне легкое отбили…
– Легкое? Кто?
– Такой Кайербек. Нагайкой.
– Не может быть, не может быть, – зачастил Мухтар. – Это, наверно, плохой казах. Хороший казах не угощает гостей нагайкой. Хороший казах угощает их кумысом и бешбермеком. Выкинь его из памяти! Нечего загаживать голову дерьмом. Я на фронте вон как пострадал, но, весь пулями искусанный, безногий, этих хвашистов ни за что помнить не буду… каждую свою овечку – да, каждого ягненка – да, а их, гадов, – нет. Хотя я им, наверное, такой больше не нужен.
– Кому? – спросил я, не столько потому, что не догадался, кого он имеет в виду, сколько потому, что своим безразличием мог его от себя оттолкнуть…
– Дед мой был чабаном, и отец. Иногда кажется, что я не от женщины, а от овцы родился. И наш Аллах был пастухом. Но Он потом покинул свое стадо и шайтану передал. – Мухтар потянулся к тумбочке, налил из графина воды, отпил, закатал болтающуюся штанину. – В моей отаре было пятьсот тридцать восемь голов… плюс три собаки-волкодава… плюс лошадь-текинка… Может, говорю, не забыли. Память у скотины крепче, чем у нас… Не может быть, чтобы так скоро забыли. Овцы же – ангелы. А ангелы ничего не забывают… Что с того, что овцы по небу не летают? Ангелы!.. Только бескрылые, четвероногие, в зимних шубах… Ты когда-нибудь их глаза видел?
– Нет.
– А я в них круглый год, как в зеркало, смотрелся. Теплые, тоскливые. Если тебя никто кнутом больше не исполосует в долине, возьму тебя с собой туда… на вершину. Там, поверь, все иначе, чем внизу: и звери, и птицы, а цветы пахнут так, что самой крепкой самогонки не надо, голова кругом…
– Мама в больницу не хотела отпускать, а уж в горы… – вставил я.
– Я показал бы тебе свою отару, собак-волкодавов, мою лошадь, пастбища и пропасти, – как ни в чем не бывало, продолжал безногий пастух-сосед, – и ты, парень, понял бы тогда, кто портит мир. Нет на свете, по-моему, зверя страшнее, чем человек, когда он зверь. Чем дольше живешь в долине, тем больше убеждаешься – звереет царь природы – человек…
От башковитого Мухтара, с которым я быстро подружился, я узнал и о том, кого из раненых за время его пребывания в госпитале солдаты-санитары унесли из седьмой палаты на джувалинское кладбище. Без гробов. Гробы сколачивать было некогда и некому, да и с досками было туго – на всех не хватало.
– У казахов не принято хоронить в гробах, – сказал он.
– У нас тоже…
Ко всем живым и мертвым Мухтар относился, как к своему стаду, где перед пастухом все были равны, и где каждый мог рассчитывать на одинаковую милость; он не допытывался, кто какого роду-племени, еврей или татарин, казах или русский. Не спросил он об этом и у меня.
– Троих при мне уже закопали… Метревели, Громов, Фролов… – Мухтар медленно загибал пальцы. – Ох, и намучились они перед смертью. Считай, под Вязьмой мне ещё крупно повезло – слава богу, не весь умер… Если нас с тобой тут еще подержат, то, глядишь, и их…
Он повернул голову в сторону Мельниченко и замолк. Замолкал Мухтар надолго, как бы пресытившись собственными рассказами, и тогда разговорить его было невозможно, он мрачнел, погружался в горькие, не подлежащие огласке раздумья, либо уходил во двор и в густом табачном дыму перочинным ножичком мастерил из выломанных веток и коряг какие-то свистульки с птичьими и звериными головами. Своими изделиями Мухтар задабривал сестер и вольнонаемных поварих. Одна такая свистулька с изображением горного духа – рогоносца, покровительствующего пастухам, украшала рабочий стол начальника госпиталя полковника Нуделя, который в некотором роде был для Мухтара, как и он сам, пастухом, – в наспех сооруженном и обставленном всякими приборами и аппаратами госпитале пас раненых. Обещал Мухтар что-то вырезать и для меня на память, чтобы всласть свистал в родной Литве, но почему-то выполнять своего обещания не спешил.
Когда делать было нечего, и Надия не терзала мои вены уколами, не возила на каталке в бывший спортзал на просвечивание, а Лазарь Моисеевич не мял и не щупал меня, как курицу на рынке, я часами смотрел в потолок, под которым, как увядшая кувшинка, висела одряхлевшая электрическая лампочка, и думал о том, почему не собираются в полки и армии звери, почему никогда не идут войной друг против друга, а люди чуть что – бросаются врукопашную, палят из тяжелых орудий, бомбят, калечат друг друга. Но ответа ждать было не от кого – украинец Петро целыми днями не отзывался, а на Матусевиче (фамилию этого обитателя седьмой палаты я вычитал из медицинской карточки, висевшей в его изголовье) самоотверженная Надия то и дело меняла саван, сплетенный из бинтов. Неужели в нем Матусевича и похоронят?
– Отвернись, Гриша, или на минуточку выйди из палаты, – жалеючи меня и Матусевича, просила она.
Я выскальзывал в коридор, прислонялся спиной к непроницаемой палатной двери, и по моему телу пробегал какой-то горячий, щиплющий ток; губы начинали дрожать и невольно шептать что-то похожее на молитву или заклинание; я кого-то – может, Бога, может, ангела смерти, может, смешливого доктора Лазаря Моисеевича, – просил за этого неизвестного мне Матусевича, подорвавшегося на мине, за эту слепую, хрипящую глыбу с Донбаса – Мельниченко, отказывающегося «йисты гречневу кашу» и даже любимые «вареники з вишнями», за всех прогуливавших в госпитальном дворе под айвовыми деревьями свои до конца не зарубцевавшиеся раны, за всех, кого на санитарных машинах привезут сюда сегодня в полдень и завтра, и через неделю, и, конечно, я просил за себя. За дверью палаты было тихо; и в этой раненной навылет, кровоточащей тишине я продолжал кого-то уговаривать – Бога ли, шайтана ли – чтобы они заключили между собой перемирие и смиловались над всеми страждущими.
Надия долго не выходила, и меня вдруг охватило беспокойство – не случилось ли что-нибудь с Матусевичем? Никогда еще она не возилась там так долго. Бывало, перевяжет, перевернет на бок, чтобы пролежни не замучили, возьмет его чуткую, саперскую руку, подержит в своей белой, с пальцами-хворостинками, руке, шутливо назначит ему свидание в беседке под айвовыми деревьями и на цыпочках выскользнет из палаты.
Я услышал шаги Надии и отпрянул от двери.
– Не входи, не входи, – затараторила она. – Пока санитары справятся со своим делом, посиди, пожалуйста, в перевязочной. – Радио послушай…
– Он… – не договорил я.
– Да. Я думала, у всех белорусов глаза голубые, а, когда ему закрывала их, увидела – карие они… карие. Как подумаешь, может, для него, и лучше… Что это за жизнь, если все у тебя как сквозь мясорубку пропущено – искромсано, раздроблено? Ну что ты застыл, как по стойке «смирно»? Шагом марш отсюда! Живо!
Радио в перевязочной я слушать не стал, из репродуктора по-русски и по-казахски беспрерывно звучали унылые военные сводки, которые перемежались боевыми, чуть ли не маршевыми песнями или берущими за душу рассказами о подвигах героев – защитников Родины, но сам я его выключить не имел права, надо было дождаться Надии, которая, наверно, уже перестилала койку Матусевича, натягивала на подушки свежие наволочки – готовила ложе для другого изувеченного на фронте.
Не выходил Матусевич из головы и у меня. Существовал ли вообще такой человек? Или до последнего дня рядом со мной и Мухтаром на койке маячила только груда кем-то небрежно брошенных, пропитанных кровью бинтов? Или под боком долго таяла снежная баба, наскоро слепленная дворовой ребятней, которая не успела вложить ей в руку метлу и нахлобучить на голову ржавое ведёрко?
Если об украинце Мельниченко мы хоть что-то знали – знали, что зовут его Петро, что родом он с Донбасса, что не любит гречневую кашу и обожает вареники с вишнями, стонет от боли и рычит, то о Матусевиче, кроме его фамилии и инициалов «М. Н.», никто ничего в палате не знал. Михаил? Макар? Марк? Марат? Миней? Даже Надия, прибегавшая к нему по нескольку раз на дню, не могла похвастаться, что о нем что-то знает, и что когда-нибудь слышала его голос. Она и родину Матусевича – Беларусь – вычислила только по его фамилии. Все, что было о нем доподлинно известно, так это то, что он не голубоглазый, а кареглазый и что волосы у него не русые, а черные.
Я вдыхал лекарственный воздух перевязочной и, следя за тем, как солнце погружается в ночь, гадал: есть ли у Матусевича мама, жена, братья? Чем он всю жизнь занимался? Землю пахал? Шоферил? Дома строил?
И вдруг нагноившаяся от сострадания и горечи мысль с Матусевича переметнулась на моего отца и маму.
Я на миг представил себе, что это мой отец подорвался на мине и, весь забинтованный, как мумия, лежит где-нибудь в госпитале в Тихорецке или Ртищево, что возле него на койке сидит такая же сестра-утешительница, как веснушчатая Надия, держит его изуродованную руку в своей руке, греет и для поднятия духа в шутку назначает ему свидание в увитой плющом беседке под липами, а через час приходят дюжие санитары и уносят его на носилках на местное кладбище, где до этого не хоронили ни одного еврея, и куда мы с мамой уже никогда не придем.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.