Олег Михайлов - Куприн Страница 52
- Категория: Проза / Классическая проза
- Автор: Олег Михайлов
- Год выпуска: -
- ISBN: -
- Издательство: -
- Страниц: 71
- Добавлено: 2018-12-12 16:12:17
Олег Михайлов - Куприн краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Олег Михайлов - Куприн» бесплатно полную версию:Книга известного писателя Олега Михайлова посвящена жизни и творчеству одного из самых выдающихся писателей-реалистов начала нашего века, А. И. Куприна. Куприн был человеком по-рыцарски целомудренным и никого не пускал в тайники души своей.«О многом из своего прошлого он вообще не любил рассказывать, был временами скрытен. Но как странно: и в «Гранатовом браслете», написанном ещё в России, в период его большой славы, и в парижском стихотворении состарившегося Куприна — одна и та же тема, один и тот же трагический лейтмотив: неразделённая, какая-то экзальтированная и возвышающая любовь к недоступной женщине».Андрей Седых
Олег Михайлов - Куприн читать онлайн бесплатно
Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.
В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течёт разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.
— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлёбывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!
— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растёт трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!
— Всё оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.
Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течёт разговор. Словно в давние времена.
— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распёк: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»
— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.
— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?
Бунин помолчал, перевёл взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далёким рёвом и грохотом двигались автомобили, и добавил:
— Ах! Живёшь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжёлая, калоши…
Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далёкие времена проводил топографические съёмки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…
— Как мало мы ценили всё это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убеждённостью сказал Куприн. — Чернили Россию за её азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!
Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.
— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Всё в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти чёрные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…
— Не согласен, Иван, — тяжёлым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!
Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.
— Ян! Тебе вредно нервничать, — твёрдо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждёт срочная работа.
— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелёва на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжёлом психическом состоянии… Надо его спасать…
— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.
— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алёшка Толстой…
Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдалённо подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слёзы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шёл к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.
«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнёшь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.
Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трёхлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его извёстку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошёл в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворённой.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспечённого подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.
Днём ещё кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть её, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошёл, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».
А ещё потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А всё-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь её, проведёшь от двух крайних правых звёзд линию вверх, упрёшься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!
Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живёшь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точное понарошку, точно развёртывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»
3
Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелёва.
Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелёв выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» — сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелёв пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе своё горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.
Ранее, в 1910-е годы, Шмелёв никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов — «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», — Куприн не ощущал внутренней близости Шмелёва-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.