Александр Герцен - Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник Страница 20
- Категория: Проза / Русская классическая проза
- Автор: Александр Герцен
- Год выпуска: -
- ISBN: нет данных
- Издательство: -
- Страниц: 128
- Добавлено: 2018-12-25 17:14:12
Александр Герцен - Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Александр Герцен - Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник» бесплатно полную версию:Настоящее собрание сочинений А. И. Герцена является первым научным изданием литературного и эпистолярного наследия выдающегося деятеля русского освободительного движения, революционного демократа, гениального мыслителя и писателя.Второй том собрания сочинений А. И. Герцена содержит статьи и фельетоны 1841–1846 годов, написанные до отъезда за границу в 1847 году, а также дневник 1842–1845 годов. Произведения, помещенные в настоящем томе, характеризуют напряженную идейную работу Герцена в 40-е годы, когда передовая русская мысль начала упорные поиски правильной революционной теории. Герцен явился одним из виднейших участников этих исканий.http://ruslit.traumlibrary.net
Александр Герцен - Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник читать онлайн бесплатно
Люди испокон века или, по крайней мере, с Троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинстве и прелестях, однако не вкушают этих прелестей, потому что они несравненно более привязаны (хоть и не хвастаются этим) к авторитетам, к внешним ведениям, к указаниям, нежели к нравственной свободе. Любовь к нравственной свободе – чисто платоническая, идеальная; по ней вздыхают, о ней говорят в ученых предисловиях и в академических речах, ей поклоняются пламенные души, но на благородной дистанции. Людям страшна ответственность самобытности; любовь их к нравственной независимости удовлетворяется вечным ожиданием, вечным стремлением; они скромно рвутся, воздержно стремятся к предмету желаний и чувствительно верят, что их желания осуществятся если не в настоящем, то в будущем; такая вера утешает и мирит их с настоящим – чего же лучше? Вспомним при этом грубых и диких средневековых рыцарей, с своим гордым и воинственным видом слушающих благочестивого капеллана и его поучения о смирении, о нищете. Они слушают и глубоко горюют о том, что все это не исполняется… а если б?.. не так бы пришлось горевать им. Милая, наивная логика!
С своей стороны, любовь к умственному авторитету, вовсе не платоническая, а обыкновенная, супружеская d’un mariage de raison[52], такая любовь, в которой мечтами и поэзией пожертвовано для домашних удобств, для экономии, для порядка, для лени. Лень и привычка – два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем; лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали бы им досуг есть или умирать с голоду, а главное – не думать и заниматься вздором. Правда, люди боятся умственной неволи, особенно когда пилюля не позолочена, когда она груба, нагла; но они вдвое больше боятся отсутствия авторитета, т. е. простоты, шири, которая тогда делается; они знают, что человек слаб, того и смотри – избалуется.
Внешний авторитет несравненно удобнее: человек сделал скверный поступок – его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка; он бросился на колени, он попросил прощения – его, может, и простят. Совсем другое дело, когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собою не слезливым раскаянием, а мужественною победою над слабостью. Но победы эти не легки. Первое дело, за которое принимаются люди, отбросив один умственный авторитет, – принятие другого, положим, лучшего, но столько же притеснительного, а если забыть его содержание, то и не лучшего, по очень простой причине, потому что и люди сделались лучше, следовательно, отношение осталось то же. Китаец, которому дадут пятьсот бамбуков за нарушение какой-нибудь из десяти тысяч церемоний, столько же ими огорчится, сколько француз, которого драму запретят играть самым учтивейшим образом[53]. Даже такие привилегированные эманципаторы, как Вольтер, умея кощунствовать рад религией, оставались просто идолопоклонниками своих вымыслов и призраков[54].
Моралисты часто умилительно говорят о гибельном пороке властолюбия; властолюбие, как и все прочие страсти, доведенное до крайности, может быть смешным, печальным, вредным, смотря по кругу действий; но властолюбие само по себе вытекает из хорошего источника – из сознания своего личного достоинства; основываясь на нем, человек так бодро, так смело вступал везде в борьбу с природой и развил в себе ту гордую несгнетаемость, которая нас поражает в англичанине. К тому же в несколько устроенном обществе властолюбие как дикая страсть является так редко, что едва ли стоит о нем говорить. Совсем иное дело умалчиваемая моралистами любовь к подвластности, к авторитетам, основанная на самопрезрении, на уничтожении своего достоинства, – она так обща, так эпидемически поражает целые поколения и целые народы, что о ней стоило бы поговорить; но они молчат! Считать себя глупым, неспособным понять истины, слабым, презренным, наконец, и получающим все свое значение от чего-нибудь внешнего – неужели это добродетель? «Я теперь остался круглым сиротой, нет ни отца, ни матери», – говорил мне один чиновник[55] лет пятидесяти; он, в эти лета и совершив уже общественную тягу, понимает себя без отца и матери сиротою, а не самобытным, на своих ногах стоящим человеком. Не смейтесь над ним: так же не самобытна большая часть самых развитых людей; вы у каждого найдете какое-нибудь карманное идолопоклонство, какое-нибудь дикое понятие, унаследованное от няньки и спокойно прожившее лет тридцать с воззрением, вовсе не свойственным нянькам, и, наконец, хоть какой-нибудь авторитет, без которого он пропал, без которого он круглая сирота. Вотяки трепещут перед палкой, к которой привязана козлиная борода, – это их шайтан. Немцы трепещут перед страшными призраками своей науки. Конечно, от грубого вотяцкого шайтана до шайтана немецкой философии большой шаг; но родственные черты немудрено раскрыть между ними. «Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет тебя почитать царем», – сказал Кент безумному Лиру. А мы можем сказать многим, кичащимся своею умственною независимостию: «Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет назвать тебя рабом!»
IIНет той всеобщей, истинной мысли, из которой бы, вместо расширения круга действий, человек не сплел веревку для того, чтоб ею же потом перевязать себе ноги, а если можно, то и другим, так что свободное произведение его творчества делается карательною властью над ним самим; нет того истинного, простого отношения между людьми, которого бы они не превратили во взаимное порабощение: любовь, дружба, братство, соплеменность, наконец, самая любовь к воле послужили неиссякаемыми источниками нравственных притеснений и неволи. Мы здесь вовсе не говорим о внешних стеснениях, а о боязливой, теоретической совести людей, о стеснениях внутренних, добровольных, отогреваемых в собственной груди, о трепете перед последствием, о боязни перед правдой. Человек стоит беспрестанно на коленях перед тем или другим – перед золотым тельцом или перед внешним долгом; всего чаще он, как известный своей рассеянностью граф Остерман, склоняется перед своим собственным изображением в зеркале, перед фатой-морганой, отражающей ему его самого. Потребность чтить, уважать так сильна у людей, что они беспрестанно что-нибудь уважают вне себя – отца и мать, поверья своей семьи, нравы своей страны, науку и идеи, перед которыми они совершенно стираются. Все это, допустим, и хорошо и необходимо, но дурно то, что им в голову не приходит, что и внутри их есть достойное уважения, что они, не краснея, вынесут сравнение со всем уважаемым; они не понимают, что человек, презирающий себя, если уважает что-либо, то уж он в прахе перед уважаемым, его раб; что он уже преступил святую заповедь: «Не сотвори себе кумира».
И между тем действительно все превращается в кумир; даже логическую истину, даже самую свойственную человеку форму жизни превращает человек себе в тяжкий долг, он заставляет себя насильственно повиноваться своему собственному побуждению – так в нем искажены все понятия[56]. Если долг мною сознан, то он столько же силлогизм, вывод, мысль, которая меня не теснит, как всякая истина, и которого исполнение мне не жертва, не самоотвержение, а мой естественный образ действия; мне никто не запрещал говорить, что 2 х 2 = 5, но я против себя не могу этого сказать. Дело все состоит в том, что моралисты главным основанием своего учения кладут глубокую истину, что человек от природы злодей и изверг, из чего и выводят, что он должен быть добродетелен. Отчего же ни один зверь не имеет от природы развратных побуждений, т. е. таких, которые были бы не свойственны и вредны его форме бытия? Странная была бы исключительная привилегия человека (homo sapiens![57]) быть в противоречии с своими определениями, с своим родовым значением и притягиваться к нему на аркане. Если б это было в самом деле так, то надлежало бы заключить, что или человек нелеп или что долг нелеп, т. е. не выражает его назначения. Быть человеком в человеческом обществе – вовсе не тяжкая обязанность, а простое развитие внутренней потребности; никто не говорит, что на пчеле лежит священный долг делать мед; она его делает потому, что она пчела. Человек, дошедший до сознания своего достоинства, поступает человечески потому, что ему так поступать естественнее, легче, свойственнее, приятнее, разумнее; я его не похвалю даже за это – он делает свое дело, он неможет иначе поступать, так, как роза не может иначе пахнуть.
«Поэтому все сознательные люди будут героями добродетели, самоотвержения и пр.?» Нисколько. Делать героические подвиги принадлежит натуре героической, так, как творить художественные произведения принадлежит поэту. Но не делать ничего противучеловеческого принадлежит всякой человеческой натуре, для этого не требуется даже много ума; никому не даю я права требовать от меня героизма, лирических поэм и пр., но всякому принадлежит право требовать, чтоб я его не оскорбил и чтоб я не оскорблял его оскорблением другого. Человек, не дошедший до сознания, – дитя, больной, неполный человек, недоросль; он вне закона нравственного, потому что он его не понимает своим законом; за это, хотя он и верен своей степени развития, покоряясь страстям больше разума, его должно силою заставить покориться на том основании, на котором приказывают детям исполнять волю старших, или, если хотите, из тех начал, по которым сажают сумасшедшего на цепь. Сомнительно, чтоб внешние меры исправили кого-нибудь, но они держат в страхе – и цель достигнута. Уголовные законы составляются в пользу общества, а не в пользу преступника[58]. Здесь дело в том, чтоб заставить лицо исполнить общую волю, и в большей части случаев развитый человек ей уступит; если не по охоте, то по расчету; он должен покориться, потому что он слабейший; имей он достаточно силы, он вышел бы на борьбу с ложным в его глазах началом, так, как Сократ. Лицо может столько же забежать против общества, сколько отстать; в обоих случаях можно обуздать, понудить лицо, по мере его деяний и их несоответственности с общепринятым, но это вовсе не выгода и прелесть общественной жизни, а необходимость ее, ее невыгода, жертва, которую лицо приноситей, – а жертва никогда не бывает наслаждением: я, по крайней мере, не знаю радостных жертв, потому что радостная жертва вовсе не жертва. Но моралисты вздумали придать какой-то абсолютно высокий характер обыкновенным полицейским мерам, которые не более как справедливы в юридическом смысле и необходимы для столкновений в обществе. Представляя себе слишком отвлеченно и односторонне идею долга, они захотели, чтобы и в политическом мире человек предупредительно, добровольно жертвовал собою и всем своим…
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.