Федор Крюков - В камере № 380 Страница 6
- Категория: Проза / Русская классическая проза
- Автор: Федор Крюков
- Год выпуска: неизвестен
- ISBN: нет данных
- Издательство: неизвестно
- Страниц: 7
- Добавлено: 2018-12-25 15:38:44
Федор Крюков - В камере № 380 краткое содержание
Прочтите описание перед тем, как прочитать онлайн книгу «Федор Крюков - В камере № 380» бесплатно полную версию:Федор Дмитриевич Крюков родился 2 (14) февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа Области Войска Донского в казацкой семье.В 1892 г. окончил Петербургский историко-филологический институт, преподавал в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода. Статский советник.Начал печататься в начале 1890-х «Северном Вестнике», долгие годы был членом редколлегии «Русского Богатства» (журнал В.Г. Короленко). Выпустил сборники: «Казацкие мотивы. Очерки и рассказы» (СПб., 1907), «Рассказы» (СПб., 1910).Его прозу ценили Горький и Короленко, его при жизни называли «Гомером казачества».В 1906 г. избран в Первую Государственную думу от донского казачества, был близок к фракции трудовиков. За подписание Выборгского воззвания отбывал тюремное заключение в «Крестах» (1909).На фронтах Первой мировой войны был санитаром отряда Государственной Думы и фронтовым корреспондентом.В 1917 вернулся на Дон, избран секретарем Войскового Круга (Донского парламента). Один из идеологов Белого движения. Редактор правительственного печатного органа «Донские Ведомости». По официальной, но ничем не подтвержденной версии, весной 1920 умер от тифа в одной из кубанских станиц во время отступления белых к Новороссийску, по другой, также неподтвержденной, схвачен и расстрелян красными.С начала 1910-х работал над романом о казачьей жизни. На сегодняшний день выявлено несколько сотен параллелей прозы Крюкова с «Тихим Доном» Шолохова. См. об этом подробнее:
Федор Крюков - В камере № 380 читать онлайн бесплатно
Неведреный уходит, я остаюсь один. Пахучая сырость облипает меня, но вид вымытой и прибранной камеры приятен для глаз. Я опять беру письма и медленно перечитываю их все. И так хочется сейчас же, непременно сейчас отозваться им, всем моим близким, родным людям, что я начинаю спешить и метаться, как перед отходом поезда. Конверты — вот они, между листами библии; марки — в кармане памятной книжки. Вот почтовой бумаги нет, но… листки из памятной книжки на что же? Или вот эта бумага? Правда, она предназначена для других целей, но чернила выдерживает превосходно — свой английский лексикон я давно уже переписываю на нее — и сослужить службу может. Люди свои — не обидятся. А потом, впоследствии, объясню — от души посмеемся…
«Милая Руфа!» — вывел я старательным, крупным почерком. Руфинка ведь не бог весть как грамотна, ей надо писать поразборчивей. К огорчению, убеждаюсь, что патентованная бумага все-таки пропускает чернила… — «Милая Руфа! Здравствуй!..»
Что же дальше? Так много кипело и просилось на бумагу мыслей, а вот пока вывел три слова, все убежали вперед, попрятались…
«Твой прелестный цветочек столько воспоминаний шевельнул во мне, такой музыкой наполнил сердце — даже стихи вспомнились:
…Он и сухой благоухает И разом степи надо мной Все обаянье воскрешает…
Впрочем, стихи — после. Ты интересуешься моей теперешней жизнью в тюрьме? Изволь. Сейчас, по порядку…»
Я останавливаюсь. Что же именно по порядку? Тюрьма — воплощенный порядок, расписанный по свисткам, а между тем все его содержание до того скудно, что и написать нечего: днем сиди, ночью лежи. День похож на день, нет ни событий, ни граней — серая полоса без узора, тоска, вялая работа, унылые мысли…
Но я этого не напишу, нет! В моих словах не будет ни звука уныния, бесполезного ропота, горькой жалобы бессилия… Дух мой порой шатается, — это правда, — бывают минуты горечи, отчаяния, безнадежных мыслей, — но знамени я не опущу! И никому не признаюсь в моей тоске, в моих сомнениях… Милые, близкие моему сердцу люди услышат от меня лишь бодрые слова, уверенность и смех…
Принесли обед. Я скоренько покончил с ним — тюремные разносолы не отнимают много времени. Осмотрел судки. Один из них должен послужить мне почтовым ящиком. Остроумно придумал Терехов, но… почтовый ящик требует основательного мытья и просушки. Написать Руфинке, между прочим, о здешнем питании: стол превосходный, мол, только ни ножа, ни вилки не дают, действуй руками и зубами…
Вымыл судок, тщательно вытер. Сел опять за письмо, — до прогулки надо закончить, — посуду убирают из камеры в мое отсутствие.
«Дни текут, как вода, — продолжал я, — и не успел оглянуться, как почти четырех недель уж нет…»
Соврал немножко: оглянуться-то я успел — и не раз, — и много горечи осело в душе от этих обозрений позади оставшегося. Но… об этом умолчу.
«Осталось каких-нибудь восемь месяцев, — по закону мне полагается сбавка в размере четвертой части, — а там конец заключению, и я покину свою великолепную камеру. Право же, Руфинка, она не очень плоха, моя тихая комнатка: выкрашена в масляную краску; от двери до окна можно сделать семь шагов — конечно, небольших, — и даже свету достаточно. Мебели лишней нет, да это и лучше: больше воздуха. Койка все время открыта — доктор нашел меня чем-то страждущим, и на этом основании койку днем не примыкают. Столик, табурет…
Если стать на табурет, то можно видеть из окна тюремную типографию, маленький садик, часового, а за оградой — кусочек Невы, мост и даже пробегающие через него вагончики трамвая. Значит, общение мое с внешним миром даже ее прерывается: стою, смотрю, шлю молчаливый привет ворчащему городу, деятельным людям, воле…
И ей-богу, милая Руфа, тут не очень скучно… Только сидя в тюрьме, можно понять всю глубину мысли, что весь мир, в сущности, человек носит в самом себе. Маленькое усилие воображения и — все к его услугам: захотел побыть на свободе — нет стен тюрьмы, кругом город, кипение жизни или море, или тропическая растительность… захотелось быть любимым — сколько прелестных лиц вокруг, какая нега в светящихся взорах, какой чарующий смех… соскучился по тебе, моя Руфинка, — вот и ты со мной… Все, все есть, чего захочешь, по первому мановению!..
По ночам где-то за оградой играет граммофон, — должно быть, есть пивная недалеко от тюрьмы. В камере — мечтательный сумрак белой ночи, на сводчатом потолке серая тень, похожая на мохнатую бороду; там, вдали, льется непрерывной струей глухой шум города. А передо мной, под ликующие звуки марша, проходят войска за войсками, звеня оружием, и необозримы их зыбкие и гордые колонны. Я гляжу на них и думаю с сладкой надеждой, что будет день, когда такие тяжкие и стройные колонны пойдут в бой за свободу родины… И марш звучит победным торжеством…
А то синяя степь Моздокская, под звуки грустной песни, развернется передо мной во всей своей красе печальной, широкая, безбрежная пустыня… И в сердце грусть Бог весть о чем… Нет, мне не скучно тут, Руфинка, — ей-Богу нет!.. Ты понимаешь меня?
А днем скучать совсем некогда: читаю, учусь, думаю. Много, много мыслей… Тюрьма — драгоценное учреждение для того, чтобы обдумать все, все взвесить, вспомнить, подвести итоги…
Даже скажу, что и порядок здешний не особенно тяготит меня…»
Гремит замок. Вероятно, Акимов — он теперь только что сменил Неведреного. Я прикрываю написанные листки учебником английского языка. Незлой человек Акимов, но лучше не вводить в искушение его преданность служебному долгу…
Что-то долго не открывают. На галерее топчутся как будто несколько пар ног — не разносят ли по камерам покупки, выписанные из тюремной лавочки? А может быть, кто-нибудь и в глазок наблюдает за мной — здесь это бывает. Сижу спиной к двери, не оглядываюсь, делаю вид, что занят книгой… Дверь открыли.
— Здравствуйте!
Поднял голову. В последовательном порядке в камере стояли: старший надзиратель, за ним толстый, почти без шеи, офицер с коротким крючковатым носом, утонувшим в усах, — новый заведующий корпусом, — и позади Акимов с своим испуганно-старательным лицом.
— Позвольте вас обыскать, — сказал старший с той ласковостью специалиста, с какой мясник поглаживает теленка, приготовленного на зарез.
Он не дождался моего согласия, — очевидно, не сомневался в нем, — и начал с удивительным проворством ощупывать мои бока, ноги, грудь и спину. Облазил карманы. Лицо у него было весело-смышленое, румяное, чисто выбритый подбородок, завитые усики, все мелкое, острое и щегольское. Работал руками он быстро, умело, уверенно, с артистическим упоением и мастерством. Ничего не упустил из виду. Вытряхнул сахар из кулька, посмотрел и проворно собрал его пальцами обратно в кулек. Распечатал куски мыла, вынул, понюхал, опять уложил. Прощупал всю подкладку в фуражке. Перебрал и встряхнул белье, заглянул внутрь нескольких носков. За это время Акимов, тоже помогавший досмотру, взял лишь катушку ниток и сказал:
— Это надо в чихауз…
Принявшись за стол и книги, старшин сразу наткнулся на листки письма моего к Руфинке.
— Это вы зачем же на этой бумаге пишете? — сказал он с ласковым упреком: — Вам на то дается прошнурованная тетрадь.
— Это английские слова, — сказал я и густо покраснел. Зачем я соврал? Ни цели, ни смысла не было, а вот унизился же без всякой надобности.
— Ммм… у-гу, — еще ласковее сказал старший, как будто удовлетворенный разъяснением.
Собрал листки и передал их офицеру, а в мою сторону прибавил:
— Все равно-с…
Офицер бегло взглянул в листки и томным, изнеженным голосом, в нос, точно пел: «Уморилась, уморилась, уморилася», — небрежно проговорил:
— Заберите у него всю бумагу!
— Позвольте! — в отчаянии воскликнул я — тоном не возражения, а мольбы, и опять огонь стыда бросился мне в лицо. — Позвольте… но как же? Вы сами понимаете… бумага для естественного употребления…
— Обойдетесь, — небрежно сказал офицер. — Можете выписать другую, посерее, а эта — слишком плотна…
Старший взял со стола мою памятную книжку — в ней тоже были записаны тюремные впечатления.
— Не прошнурована? Тогда — в чихауз! А это что такое? — обратил он внимание на букетик незабудок. Взял его, поднес к носу, укоризненно покачал головой, потом сунул в карман записной книжки. И я молча глядел, как мой великолепно засушенный цветочек обращался в труху под его проворными пальцами.
— Все будет в целости. При выходе получите, — ласково и весело сказал старший, насмешливо ободряя меня. — А писать можете лишь в прошнурованной тетради…
Ушли. В душе осталась слякоть. Точно кто старым, ржавым гвоздем царапнул по сердцу — рана не глубока, а больно саднит. Я усиливаюсь убедить себя в том, в чем уверял Руфинку: что все толчки и царапины случайной внешней обстановки — нуль перед тем чудесным миром, который носит человек в самом себе. Я напрягаю воображение… я требую, чтобы крылатый конь фантазии скорей унес меня из этих каменно-жестких стен туда, «где ветерок степной ковыль колышет», — а у самого горла скользят по мне, как холодные лапки ящерицы, проворные пальцы надзирателя, и дрожь отвращения судорогой пробегает по всему телу…
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.